January 29th, 2017

Малевич

Киношное занудство


Смотрю старый фильм Мартина Скорцезе "Злые улицы", снятый в европейской эстетике как бы многозначительного занудства. Ну, помните: Антониони, Пазолини, Феллини...
Блин, оказывается фильм про криминалитет тоже может быть занудным. Ничего не происходит: пьют, дерутся, опять пьют и снова дерутся.
Но что нравится - всё это происходит под старые хиты: танцуют в баре под "Роллинг стоунз", а дерутся под "Битлз".
И роскошные гривы у парней: "шестидесятники"...
Может, дальше что-то произойдёт? Всё ж Де Ниро и Кейтел - актёры действия?

Малевич

Десять лет спустя

Десятилетие назад вышел в свет мой "Круг чтения" и в первом выпуске был вот этот великолепный этюд покойного Владимира Михайловича Мазаева о Достоевском и Марии Исаевой:

Владимир МАЗАЕВ

Без слезы. Смиренно. По-христиански.

Я плыву в топольники, небо надо мной густеет, перехлёстнутое голыми ветвями. Ветер уходит в вышину, солнечные лучи буравят мутноватую глубь. Опахивает волной винный дух преющего дерева. Тут же уступает другому -горьковато-пьянящему запаху цветущего таволжника, которого отсюда ещё не видно. Эти запахи! Они пуще воспоминаний будоражат память, кружат голову. Я начинаю волноваться, бестолково верчусь - словно передо мной вот сейчас, сию минуту, раскроется тайна, и я не переживу минуты, если упущу её.
Обгоняю запоздалую льдинку с вмёрзшими катышками заячьего помёта. Подмытая где-то в верховьях берёзка плывет так давно, что уже выбросила, как флаг, зелёную веточку. На кусочке коры сидит паучок-крестовик, сгорбившись от горя. Осторожно задеваю кору веслом, паучок вдруг оживает, цепляется за весло, прытко бежит по веслу в лодку.
Я смотрю на неколебимые, как колонны, тополя. Чёрные в обхват стволы поклёваны льдом, заскорузли от времени, и трудно представить, что в них, как и в плывущей, оторванной от земли берёзке, гудит пробудившаяся жизнь.
Откуда в наших таёжных и боровых краях эти тополя, эта удивительная роща, растянувшаяся поймой реки на километры? Далеко за рощей, на уклоне Пургиной гривы, высятся камни крепости, заложенной еще сибирскими первопроходцами. Молва доносит: защищаясь от набегов джунгарской конницы, первопроходцы обнесли крепость вбитыми в землю кольями. Колья были из чёр¬ного тополя и принялись - с годами образовалась роща. Я верил в эту легенду в детстве, хочу верить в неё и сейчас, хотя опыт и подсказывает: тополя не могут жить так долго, а молодой поросли здесь давно никто не видел.
Если завтра вскарабкаться повыше, в самый носок вон той рыжей скалки, то можно охватить взглядом всё — и синью окрашенную тайгу, и блескучие кондомские разливы до горизонта, и подковку железнодорожного моста, и совсем вдали сломы крепостных стен, и кривящиеся «крыш корою» — приплюснутые кварталы старого города.
А ещё, коль напрячь слегка воображение, можно увидеть золото крестов и зелёные купола белокаменного храма, в котором когда-то венчался Достоевский.
Большая и трагическая любовь великого человека освятила эти, дорогие
моему сердцу окрестности. Вот что в такие минуты трогает и тихо, до горечи изумляет, будоража память и этим врачуя её.
И забывается мудрый библейский совет хранить себя больше в молчании.

...Уездный Кузнецк, важный некогда форпост в оборонной линии южной Сибири, слыл уже захолустьем, дремотной Азией, когда в него занесло «унтера» Сибирского штрафбата Фёдора Достоевского, вчерашнего каторжника.
Занесло же его туда «грозное чувство» к молодой женщине, белокурой красавице Марии Исаевой. И «занесло» как нельзя вовремя.
Позднее он признается безжалостно в письме к другу: «Я увидел её! Что за благородная, что за ангельская душа. Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого... Я провёл не знаю какие два дня, это было блаженство и мучение нестерпимые!.. Её сердце опять обратилось ко мне. Она мне сказала: «Не плачь, не грусти, не всё ещё решено; ты и я и больше никто! Я уехал с пол¬ной надеждой... Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня!..»
Но вот наконец-то (наконец-то!) все позади. И ненавистный мундир штрафника с красными погонами и красным тугим воротником. И унизительное (при его-то феноменальной мнительности!) соперничество с «мальчишкой», учителем приходской школы Вергуновым. И победа над ним! И мучительные поиски денег на свадьбу. И «пышное», многолюдное венчание в Одигитриевской белокаменной церкви, где «шафером по жениху» был не кто иной, как сам «соперник», учитель Вергунов (невероятно, необъяснимо, но факт). И долгожданный, поистине выстраданный отъезд в Россию.
Когда же, умиротворённый и счастливый, едет он в купленном им тарантасе с дремлющей на его плече женщиной, женой — шепча: «Великодушная моя! Нежданная моя освободительница!» - он, могучий знаток человеческой души и прорицатель (недавно ещё утверждавший, что у женщин чувство берёт верх даже над очевидностьюздравого смысла»), — он не знает, не догадывается, что в каких-то верстах позади, тем же ходом, следует «побеждённый». И что жена тайно шлёт ему записки: где они остановятся, где заночуют...

Эта жалкая комедийная коллизия находит продолжение в Твери, где Достоевскому разрешено было жительство. А позже - во Владимире...
Марья Дмитриевна уже серьёзно страдает нездоровьем. Несмотря на это, супруг её вынужден часто и подолгу отлучаться в Санкт-Петербург по своим литературным делам. Немного позднее - и за границу, лечиться гастейнскими водами и морскими купаниями (от эпилепсии).
В один из хмурых осенних дней, возвратившись из очередной длительной поездки, он чуть ли не в дверях комнаты, где лежит больная жена, сталкивается лоб в лоб с ... учителем Вергуновым!
Можно себе представить изумление супруга. Его великое потрясение и его праведный гнев!
Взбешённый, на грани эпилептического припадка, вбегает он к жене.
Та сразу поняла - случилось ужасное...

Какие слова находит он, непревзойдённый словотворец? Что та, которую он с малолетним сыном увёз от нищеты, от «поганого общества», от вечного прозябания в захолустной дыре, - размазала его как тряпку? Что сам он - жалкий слепец, считавший её преданной, повенчанной женой? Неужели это о ней, боже мой, о ней, страстно любимой, писал он, ещё живя в Семипалатинске: «Вдруг слышу, что она дала слово другому, в Кузнецке, выйти замуж... Я был поражён как громом, я заметался, упал в обморок и проплакал всю ночь... Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш»...
А что же виновница этого некогда действительно «страшного, грозного чувства»? Чем могла ответить ему она, уже неизлечимо больная, только что простившаяся с любимым человеком, который любил её - отчаянно и безнадежно -до последних её земных дней? Схитрить? Заломить руки в горьком покаянии? Пасть на колени?
Она была умной, горделивой, «с недюжинным интеллектом женщиной, неумевшей говорить против своего сердца» (слова Достоевского).
И она - не то защищаясь, не то нападая, а скорее от смертельно невыносимой затянутости узла, бросала ему в его искажённое «нервною болью» лицо: - Да, я полюбила его! До нашего ещё венчания! И ты об этом знал!.. Если бы не нужда проклятая... руку толкнула... принять твоё подаяние!.. У тебя нет сердца! Ни одна порядочная женщина не могла бы полюбить бывшего преступника! Ты не человек - дьявол...
Прижав к вдруг зарозовевшим губам платок, она повалилась на подушки.
А его, задохнувшегося от горловых спазм, обожгло страшным ощущением -он снова на Семёновском плацу, на эшафоте, привязан к столбу, в глазах чёрная, могильная духота савана, и щелчки в морозном воздухе взводимых ружей отщёлкивают ему его последнюю предсмертную минуту...

В своей книге воспоминаний об отце дочь Достоевского пишет: «С растерзанной душой он слушал безумную исповедь жены... Он был охвачен ужасом перед Марьей Дмитриевной, покинул её и бежал в Петербург, где искал утешения у брата Михаила... Ему было сорок лет, и он ещё не был любим...».
И тут припоминается - и совсем некстати! - что в это самое время у него полыхает эмоциональнейший, на грани фола, роман с юной взбалмошной «нигилисточкой» Полинькой Сусловой, начинающей писательницей, из романтического загранпутешествия с которой он только что вернулся (и которая, к слову, опубликует в своё время книгу «Годы близости с Достоевским»).
Парижское письмо Достоевского затронутой поры - к Варваре Дмитриевне, старшей сестре его жены: «Напишите мне, голубчик, обо всём, что знаете и что услышите о Марье Дмитриевне. Беспокоюсь я ужасно и сердечно об её здоровье. Дай ей Бог лучшего!..».
И следом, уже из Турина (сентябрь 1863 года ), горькое сетование брату Михаилу на то, что в очередной своей встрече с рулеткой он «проигрался весь, совершенно, дотла». На что брат Михаил довольно логично ответил ему: «Как можно играть дотла, путешествуя с тем, кого любишь?» (Хотя мог бы, кажется, позволить себе по-братски съязвить: ...и когда дома больная в чахотке жена...).
Комментировать сие я не в силах, ибо «прилипе язык к гортани моей»...

15 апреля 1864 года Достоевский — Михаилу:
«... Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить... Все мы были около неё. Она со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась... умирает тихо, в полной памяти…»
И в тот же день, вечером:
«Милый брат Миша,
Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Марья Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (её слова). Помяните её добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что и не знаю, кто бы мог не примириться с ней...»
Так вот. Сдержанно. Без слезы. Смиренно. По-христиански. У великого человека и семейная драма умеет быть великой.
                                                                                               Из книги «Крутизна»